ноги за ним не поспевают: «Не волнуйтесь! Это – пожар!»
Они только улыбнулись. Смеяться как-то не хотелось.
Уже уходя и взявшись за ручку двери, Емельянов чего-то помедлил и впервые за весь вечер мягко, грустно и дружески посмотрел на Щербатова. Долго так, словно прощаясь. Потом глаза его снова посуровели, он сказал:
– Будет война, но поражение мы терпим уже сейчас. И будут погибшие безымянные герои, которых могло не быть.
Он ушел, оставив в доме тяжелое предчувствие беды. Это предчувствие томило Щербатова даже ночью, во сне. И когда жена вошла будить, он, словно не спал вовсе, сел быстро и тихо. Было еще темно, только начинали сереть окна в стенах. Он увидел белое лицо ее и – шелестящий в темноте шепот:
– Федя застрелился…
В темноте, дрожащей рукой, на ощупь, нашел папиросы, закурил. Кто-то всхлипывал в коридоре, но это ни болью, ни сочувствием не отзывалось в нем. Он сидел оглушенный, тупо уставясь в пол. Емельянов решился. И прав он, не прав ли – теперь уж прав. Ни совесть, ничто больше не мучит его.
Последующие дни были оглушены опустившейся на всех тяжестью. Даже страха не было. В служебном кабинете и в доме Емельянова той же ночью произвели обыск, придирчиво рылись в его бумагах, самоубийцу увезли, словно арестовав посмертно, и хоронили негласно. Входя к нему в дом, Щербатов ясно чувствовал, как переступает через нечто отделившее эту семью ото всех. Он подолгу сидел с осиротевшими ребятами, рассказывал им всякие истории, больше про войну, а хотелось ему посидеть в кабинете Емельянова, подумать среди его книг. Но кабинет был опечатан. И всего-то одна пришлепнута на дверях желтая восковая печать, но тверда она, как закон. При ней все чувствовали себя поднадзорными, оставленными здесь жить до выяснения обстоятельств. Как потерянные, слонялись жена и дети по квартире, опасаясь притрагиваться к вещам, словно все здесь было уже не их, беззвучно говорили в поселившейся тишине, и временами у Щербатова путалось, то ли он здесь это видит, то ли у себя.
Он знал: долго это уже не продлится. И как-то перед вечером ему позвонили. Он подошел к телефону:
– Щербатов слушает.
В трубке молчали. Потом – быстрый шепот:
– Дядя Ваня, это я. Толя Емельянов. Я не из дома, я из автомата говорю. Можно мне к вам прийти сейчас?
Щербатов сказал:
– Иди быстро. Мы ждем.
Толи долго не было, и все это время Аня то подходила к окну и смотрела во двор, то открывала дверь и ждала на площадке. Выскакивала на каждый стук лифта. И когда он вошел и она увидела его в передней, маленького, стриженого, всего как будто сгорбленного – он неловко снимал пальто, – заплакала над ним, зажимая рукой рот, все сразу поняв.
Он был младше Андрея почти на пять лет. Но жизнь теперь не спрашивала, не смотрела в метрики. За одну ночь детей делала взрослыми. И так получилось, что Андрея, старшего, заперли в детской, а разговаривали втроем. Аня все подкладывала Толе в тарелку, и он ел, стеснялся, чего не было в нем прежде, но ел, потому что был голоден. И рассказывал:
– Мама все эти ночи ждала. Проснешься, а она не спит. Все ходит, ходит по дому. Приложит вот так руки к вискам и ходит. Руки у нее холодные были. Она говорила, что ей вспомнить надо что-то. Но как же она могла вспомнить, когда она совсем не спала? Мы ее днем пробовали уложить, а она все равно заснуть не может. Какие-то вещи, носки папины начнет перебирать – и забудет. Сидит с носком в руках. Даже обед забывала готовить. А когда пришли за ней, она не волновалась. Разбудила нас, спокойная такая. Там штатский был один, главный над ними. Мама сказала ему, что хочет умыться. И пошла в ванную. А он разрешил, только дверь оставил приоткрытой и сам в двери стал. Вы не думайте, он не смотрел на маму. Он все квартиру нашу осматривал, окна пробовал, как закрываются. А когда они записывать стали, раскрыли папку, я увидел, там еще одна папка была, они ее сразу спрятали. Тоненькая такая, желтая, и на ней Борино имя написано: «Емельянов Борис». Мама и Боря не видели, я один увидел, но никому не сказал.
Что-то больно кольнуло Щербатова.
– Что ж ты к нам не прибежал сразу?
Толя опустил глаза в стол:
– Я боялся, что Борю без меня увезут, боялся оставлять его.
Но было и другое, что он не сказал им, словно пожалел их, он, мальчик. И они поняли это.
– А Боря не знал ничего, он все говорил: «Ничего, Толька, вот я на завод поступлю…» Он даже устраиваться ходил, только его почему-то не принимали. Мы с ним убрали весь дом, он заботливый такой был эти дни, сам завтраки клал мне в портфель, и из школы ждал меня, а вечером все уроки со мной делал. Они позавчера за ним пришли. Ночью тоже. Я сразу проснулся, как позвонили. А Боря спал, он же не знал ничего. Они с парадного хода пришли, а у нас еще из кухни ход есть. Я Борю разбудил, говорю ему: «Ты беги через черный ход, это – за тобой. Я долго буду открывать дверь». Я это еще давно подумал. Он сразу хотел бежать, стал быстро одеваться, а потом почему-то сел на диван и говорит: «Открывай…» И так его начало всего трясти, мне прямо страшно стало, он ботинки сам не мог надеть. Я когда открыл, они злые были, что мы долго не открывали, меня оттолкнули, к Боре сразу кинулись. Знаете, у нас кушетка такая жесткая, он на ней всегда спал, и боксерские перчатки его над ней висели. Вот он там сидел. А когда его уводили, он заплакал. Наверное, потому, что я один оставался. Он же не знал, что меня тоже увезут. Меня сразу после него в детприемник увезли. Там много таких детей. И все время еще привозят. Дядя Ваня, я сейчас оттуда прибежал. Только мне долго нельзя. Меня искать будут. Потому что у меня отпечатки пальцев сняли. Там у всех берут. И сфотографировали. Вот так прямо, с фанеркой в руках. И вот так, – он повернулся в профиль, и только теперь поняли они, почему он свежеострижен наголо. – Тетя Аня, вы не плачьте. Вы не думайте, там кормят три раза. А малышам – у них отдельная группа до семи лет, – им там весело. Они не понимают ничего,